Социум в начале XXI века: социальная теория и действительность

Современное общество: реалии и ограниченность постмодернистского анализа

Постмодернистские концепции в философии, социологии, политологии, экономике, этике, эстетике, культурологии, религиоведении, языкознании, антропологии, этнологии, теологии и других отраслях социально-гуманитарного знания, выглядевшие начиная с 1960-х гг. едва ли модой, к концу прошлого века во многом исчерпали себя. Им на смену пришли иные, критические теории. Эти теории основывались во многом на пересмотре постмодернистских теоретических построений, пытались вскрыть их дискретную и противоречивую природу. Критика затронула все элементы постмодернизма, достаточно полно показала их ограниченность, в частности уязвимость и своего рода социальную эпатажность. Начнем с того, что даже в самом термине «постмодернизм», столь легко освоенном сначала художественным творчеством, а затем и философией, социальным познанием, изначально закладывался некий негативный смысл — отрицание модерна, выраженное приставкой «пост», подчеркивающей нечто иное, наступившее после модерна. Эту иную социальную и культурную реальность в западной философии и обозначили понятием, которое мы здесь переводим как «постмодерн» (от англ, postmodernity).

С момента зарождения постмодернизма мыслителям не давал покоя вопрос: если новая, наисовременнейшая эпоха — не модернистская, то какая, каковы ее сущностные черты, особенности по сравнению с прежним временем? Или: какое более позитивное определение можно дать постмодернизму? И можно ли вообще наделить постмодернистские представления некими позитивными признаками и смыслами? Ведь постмодернизм в определениях этого термина, а за ним и феномена, изначально изобилует негативными или маргинальными характеристиками:

  • • «недоверие к метанарративности» (Жан-Франсуа Лиотар);
  • • «утрата поколением, выросшим на быстром переключении телеканалов, способности к линейному мышлению и аналитическим суждениям» (Чак Колсон);
  • • «сочетание нарциссизма и нигилизма в действительности определяет постмодернизм» (Альберт Гор);
  • • «постмодернизм купается, даже барахтается, во фрагментарных и хаотичных потоках перемен, как будто они — всё, что существует» (Дэвид Харви);
  • • «постмодернистскую литературу определяет временной беспорядок, пренебрежение к линейному повествованию, смешение литературных форм и эксперименты с языком» (Барри Льюис, Казуо Ишигуро).

Умберто Эко вообще ставит под сомнение уникальность, а главное — позитивный смысл постмодернизма: «Мы могли бы сказать, что каждый век имеет свой собственный постмодерн, точно так же, как каждый век имеет свою собственную форму маньеризма (фактически я задаюсь вопросом, не является ли постмодернизм просто модернистским названием “маньеризма”...). Я думаю, каждый век достигает момента кризиса, наподобие того, который описан Ницше... в связи с вредностью изучения истории. Смысл заключается в том, что прошлое начинает нас ограничивать, удушать, шантажировать» [34].

Отрицание прошлого распространилось на все сферы жизнедеятельности общества и выразилось в столь же негативных терминах, как и «постмодернизм»: постиндустриальная экономика, постхристианское религиозное сознание [35, с. 669] и, наконец, постлиберальный политический режим.

Правда, последний термин получил распространение лишь после 11 сентября 2001 г., когда явно недемократические и нелиберальные меры американской администрации и, в не меньшей мере, американской политической элиты остро поставили вопрос о самой природе политического режима, анонсированного как эталонная модель демократии для всего мира. Европейские критики внешне- и внутриполитического курса президента США Дж. Буша-младшего упрощенно трактуют современную, по сути антилиберальную политику США как временный рецидив неоконсервативной, «ястребиной» политики республиканской администрации, продолжая сохранять веру в устойчивость неолиберальной архитектуры современных международных институтов.

Мы исходим из того, что первые симптомы системного кризиса американской политической системы как демократической, основанной на либеральных ценностях, проявились сразу после «критического десятилетия» (60-х гг. XX в.). Единственным адекватным ответом на данный кризис послужил неоконсервативный политический курс администрации Рональда Рейгана, прервавший тенденцию спада американского влияния в мире в 1970-е гг. Следует напомнить, что Р. Рейган в свою бытность губернатором Калифорнии (в 1967—1975 гг.) выступал с резкой критикой вывода американских войск из Вьетнама, Хельсинских соглашений (1975 г.) и создания Организации по безопасности и сотрудничеству в Европе (ОБСЕ). Кроме того, Рейган высказывался против процессов европейской интеграции, политики разрядки международной напряженности. Не гнушался он и ультраправой риторики и сотрудничества с ультраправыми организациями и политическими движениями. Рейган был единственным президентом США, возложившим венок к памятнику воинам СС [36, с. 226—262]. Как видим, постмодернизм как отрицание современности в политической практике может обернуться отходом от принципов демократии и либерализма. Не случайно сейчас не только подавляющее большинство американских, но и многие европейские политики правого и даже центристского толка восхваляют внешнеполитический курс Рейгана и «рейганомику». При этом и политики, и влиятельные европейские политологи оправдывают цензуру в средствах массовой информации при освещении ситуации в Ираке, пытки, применяемые к «террористам» в американских тюрьмах, неограниченный интервенционизм в международной политике при «ограниченном суверенитете» национальных государств [37, с. 513—518].

Триумфальное шествие «третьей волны» демократизации и беспрецедентный расцвет неолиберализма в 90-е гг. прошлого века, связанные с разрушением СССР и крахом биполярного мира, несколько остановили постмодернистские дискуссии о природе современных демократических режимов и либеральных ценностях. Однако события 11 сентября 2001 г. не только окончательно поставили крест на концепции «конца истории» Френсиса Фукуямы, но и оживили теоретическое обсуждение перспектив демократии и сущности современного государства, вызвали новую полемику о месте и роли в нем человека. Не последнее место в этих дискуссиях занимают проблемы аномии, ее характеристики, возможности вообще применять эту категорию к состоянию нынешнего духовно дезориентированного социума. Агрессия НАТО в Югославии, крупномасштабные террористические акты в России, явно нацеленные на разрушение целостности страны и само й российской государственности, апофеоз всевластия олигархов в политической системе России, лицемерная критика нарушений прав человека в Чечне в ходе так называемой второй чеченской кампании со стороны европейских институций наглядно демонстрировали не только наличие двойных стандартов у западной политической элиты, но и полную изжитость всей постмодернистской концепции социальной жизни. С другой стороны, события И сентября 2001 г. поставили в повестку социальной жизни возможность иной, непостмодернисткой социальной, культурной и религиозной реальности. Некоторые исследователи вообще говорят о появлении нового социального мира, «мира после 11 сентября», или буквально «постодиннадцатисентябрьский мир» (английские исследователи употребляют термин «post-И. September World», немецкие — «Post-И. Sep-tember-Welt», а французские — «monde post-11 septembre»).

Этот мир закрывает собой короткую и по-своему яркую эпоху постмодернистского, то есть «постхолодновоенного мира» (английское — «post-Cold War World», немецкое — «Post-Kalten-Krieg-Welt», французское — «monde post-querre froide»).

Следует отметить, что все термины с атрибутивной приставкой «пост» фактически анонимны, поскольку либо указывают на невозможность дать позитивную качественную характеристику явлению, либо прикрывают его истинную сущность. Анонимность постмодернистской терминологии тесно связана с аномией как ключевой характеристикой современного общества.

Получается, что Россия, вступив в начале 1990-х гг. на путь трансформации, «подключилась» к постмодернизму на его излете, в том момент, когда он уже стал проявлять свою несостоятельность. Ведь сам атрибут «пост» получил такое широкое распространение ввиду имплицитно позитивной коннотации всего «современного», то есть «модернистского». Навязчивое стремление массы людей «идти в ногу со временем», «быть современным», так проницательно и изящно описанное в работе X. Ортега-и-Гассета «Восстание масс» [38, с. 25—32], для общества его времени, несомненно модернистского, придает всем явлением с приставкой «пост» привлекательность ввиду самодовлеющей ценности всего современного. Иными словами, представляется парадоксальным, что современный постмодернизм зиждется на имплицитных модернистских ценностях и отвергает любые традиционные ценности как «отсталые», или, на современном молодежном сленге, «отстойные».

Постмодернистская анонимность стала широко распространяться в политике, где она служила и служит манипуляционным целям и политическим технологиям и тесно связана с аномией в политических отношениях. Например, «административный ресурс» фактически лишь прикрывает нечестную конкуренцию в электоральных процессах и процедурах. Действительно, почему бы вместо словосочетания «административный ресурс» не использовать понятия «фальсификация вы боров», «давление на избирателей», «обман избирателей» или «нечестная политическая конкуренция»? Аномия в электоральных процессах — не столько как явные нарушения действующего законодательства, сколько как отсутствие устойчивых «правил игры», ценностей и норм, которым бы следовали все политические акторы, вовлеченные в процессы выборов, смягчается коннотативно нейтральным термином «административный ресурс».

По-видимому, по тем же причинам наемные убийцы называются у нас «киллерами», биржевые дельцы и спекулянты — «брокерами», узаконенный разбой — «рейдерством», воровство идей и технологий — «бенчмаркингом», мздоимство и лихоимство — «коррупционным налогом» или «статусной рентой», предвыборные сквернопись и сквернословие — «черным пиаром». Все перечисленные термины, связанные с аномичными явлениями в обществе, смягчают исконно русское негативное звучание данных слов путем смещения смысловой конденсации или табуирования. Подобные табу отчасти формируются под влиянием превратно истолкованных требований «политкорректности» или «толерантности». При этом языковые табу вводятся и функционируют так же, как и у первобытных племен, с той лишь разницей, что в современных «коллективных представлениях» бинарная оппозиция сакрального/профанного, описанная еще в классической концепции «коллективных представлений» Э. Дюркгейма и Л. Леви-Брюля, неявна и постоянно подвергается диспозиции путем профанаций и провокаций.

В постсоветском российском обществе в 1990-е гг. происходили сложные эволюционные процессы, которые невозможно однозначно оценить: с одной стороны, в массовом сознании продолжали, да и сейчас еще продолжают действовать стереотипы, укоренившиеся за годы советской власти, с другой — активно внедряются образцы потребительской, рыночной культуры, импортированной с Запада. Среди столичной и провинциальной элиты, особенно среди молодежи, все больше становились популярными ценности постиндустриальной цивилизации.

В результате общество испытало шок от столкновения с уже изживаемой постмодернистской массовой культурой в ее западном, «вестернизированном» варианте. Все это позволяет согласиться с позицией А. В. Захарова, охарактеризовавшего современное российское общество как общество переходного (смешанного) типа [39, с. 12].

Как показывают исследования Ж. Лиотара, Ж. Делеза, Э. Тоф-флера и других теоретиков, постиндустриализм трансформирует массовое общество за счет смены «управляемой массы» (люди, собираемые в храме, на армейском плацу, в цехе фабрики, в зале кинотеатра, в бараке концлагеря) «контролируемой массой». Говоря об управляемой массе, Ж. Делез употребляет понятие «шизоидальный» тип массовизации, для которого характерны: непосредственная физическая близость вовлеченных лиц; жесткая иерархическая структура; высокая степень психологического «заражения»; личная идентификация с позицией лидера (авторитарность); восприятие всех окружающих через призму контрастного противопоставления «свой — чужой». [40]. В противоположность этому «контролируемая масса» создается с помощью прежде всего коммуникативных технологий — прессы, радио, телевидения, рекламы, а также Интернета — и не предполагает обязательного личного контакта индивидов. Предоставляя больше свободы, сокращая до минимума использование прямой формы насилия, постиндустриальное массовое общество воздействует на людей с помощью стратегии «мягкого соблазна» (Ж. Бодрий-яр), «машин желания» (Ж. Делез, Ф. Гватари).

Данные тенденции в современной России прослеживаются в следующих вариантах:

— широкая экспансия визуальных форм и жанров контактов с окружающим миром, повсеместно вытесняющих прежнюю «книжную» культуру. Визуальный образ, в отличие от печатного текста, «считывается» мгновенно и дорефлексивно, воздействуя на уровне подсознания. Таким образом, создается новый режим восприятия, граничащий с пределом сенсорных возможностей человека;

  • эффект «срастания» общественного сознания со средствами массовой коммуникации. Средства массовой информации, метафорически называемые «четвертой властью», становятся властью реальной, могущественной и, к сожалению, слабо контролируемой общественностью. В этих условиях теряет смысл многолетняя дискуссия о том, кто виноват в плохом качестве массовой культурной продукции в России: средства массовой информации, потакающие низменным человеческим инстинктам, или массовая аудитория, формирующая «социальный заказ» на подобные произведения;
  • кризис социально-культурной идентичности, характерный сегодня в той или иной мере для всех стран мира, в том числе и индустриально развитых. Причиной подобной ситуации является глобальная система массовых коммуникаций, которая выступает мощным фактором нивелировки культурных различий (национальных, религиозных, социально-групповых, личностных). Кроме того, надо иметь в виду, что нынешний социальный мир — это мир массовой миграции. Люди слабо закрепляются, плохо адаптируются в новой среде. Идентичность становится размытой, нечетко выявляемой.

Попытки сконструировать новые идеологии по образу и подобию уже известных (например, попытки сформулировать некую новую русскую «национальную идею») и на этой основе выстроить некие новые идентичности следует признать неудачными. Вместе с тем, как отмечает А. В. Захаров, все больше сейчас получают распространение идентификации парадоксального типа: «предприниматель-коммунист», «православный нацист», «католик-гомосексуалист» и др. В виртуальных сообществах Интернета идентичность сводится к эфемерным условным знакам вроде прозвища («nick-name») или пиктограммы из стандартного набора. Данное явление обозначается термином игровая идентичность', индивиды не «прикрепляются» к определенным культурным образцам и традициям, а свободно меняют их, подобно маскам, в зависимости от конкретной коммуникативной ситуации. Таким образом, индивиды приобретают не собственно идентичность, а постоянное состояние «игры в идентичность».

Вместе с тем прежние, советские формы идентичности, как устойчивые в понимании господства общего над частным, коллективного над личностным, общегосударственного над региональным, союзного над республиканским, рациональнорефлексивного над эмоционально-аффективным, теперь превращаются в свою противоположность. Это означает, в частности, что принадлежность к региональным социумам вдруг стала возобладать над осознанием себя гражданином большой России. В этой ситуации личная социальная история стала главным фактором субъективной идентификации, рациональная соотнесенность с внешним миром уступила место безмо-тивационно аффективным, нередко виртуальным и инфантильным пониманиям социальной среды на основе домыслов, невозможности реальной репрезентации и всякого рода механизмов медийного «промывания мозгов», когда идентичность программируется извне матричным способом.

Главным же синдромом кризиса идентичности стала тотальная дефрагментация идентичности, означающая утрату устойчивых, сформированных в результате многолетнего социального опыта представлений субъекта о своей принадлежности к тем или иным объектам социальной действительности и последующее закрепление на месте утраченного состояния невосполненности. Фундаментальная причина, породившая дефрагментацию социальной идентичности как на личностном, так и групповом уровне, заключается в общей деструктуризации пространства Советского государства как архитектоники, структурирующей общую модель представлений субъекта о собственной принадлежности. Произошла дезавуация центрообразующего слоя идентичности, когда внезапно индивиды, целые группы и даже этносы лишились собственной гражданской и государственной принадлежности. Таким образом, исчезли целые группы идентификаторов, устанавливающих качественные связи между субъектом и его принадлежностью, что привело к беспрецедентному состоянию социального диссонанса. Болезненность данного процесса усиливал тот факт, что советская идентичность, воплощавшаяся в понятии о «новой исторической общности — советский народ», была тесно связана со значимыми для функционирования советской системы концепциями идентификационной принадлежности, структурированной в модели «советский» — «несоветский» или даже «советский» — «антисоветский». Привносимая в сознание индивида коллективная идентичность, которая фиксировалась в матричной форме, структурировала личностное экзистенциальное пространство человека в формируемом типичном комплексе представлений о собственной личности в советской социальной системе.

Фактически дефрагментация идентичности выражается в несоответствии существующего социального статуса человека или группы требованиям изменившейся социальной ситуации. Основным показателем здесь является неспособность при этом принять новую роль, которая предписывается внешними обстоятельствами, либо, приняв ее, адаптироваться к ней. Можно выделить наиболее характерные для этого состояния признаки: неадекватность самооценки; утрата перспективы; рост пессимизма; изменение социальной активности; появление бескомпромиссных суждений и социально-агрессивного поведения; повышенный интерес к иррациональным, мистическим, трансцендентным проблемам и др.

Навязчивый общественно значимый страх (разного рода фобии) утраты социальной, национальной, личностной идентичности стал одним из характерных показателей нынешнего состояния общества. В какой-то мере это свойственно любой ситуации общественного перелома, масштабной трансформации, когда происходит коренное изменение всех основ социальной жизни, а значит, и самих критериев такой идентичности.

Проявлением аномии в современном обществе выступает отсутствие внятного, общедоступного символического кода. Не только язык нынешней массовой российской культуры, но и все символы в России сейчас эклектичны, брутальны, они сочетают элементы, которые можно условно назвать национальными, российскими, и элементы заимствованные, инокультурные, а также элементы восточного («византийского») стиля и даже криминальный фольклор. Старая символика пока еще причудливо переплетается с новой, как, например, в ны2.1. Реалии и ограниченность постмодернистского анализа нешнем гимне России. Переплетение символов большевистской эпохи с византийским гербом, а византийского герба с петровским триколором — явное смешение истории, причем взятой вне контекста прошлого, настоящего и будущего, а в единой символической реальности, существующей поверх истории и конфликтующей «сама с собой» на уровне несовместимости символических кодов. Стало своеобразной модой встраивать буквы латиницы в русский текст (вспомним, например, рекламу одного из фильмов, в которой присутствовало название кинокартины, исполненное следующим образом: «ЖАКА»). Такую ситуацию можно квалифицировать как непрерывные «символические войны» или как «символический промискуитет» [43], когда нет тенденции к изобретению чего-то своего нового, насыщенного, ценностного.

Всё, что происходило в России 1990-х гг. (во многом это характерно и для нынешнего российского общества), можно определить как ситуацию некой сыгранности прежних социальных драм, пародии на некие прошлые социальные ситуации, повторности, перенимания давно уже отработанных образцов Запада и формирование представлений о них как о чем-то новом, нужном, жизненно необходимом. Это была ситуация типичного социального и политического пастиша, упрощенной кальки на давно известные и уже неактуальные модели западного стиля жизни 70—80-х гг. прошлого века. Именно так выглядела идея «возвращения на общецивилизационный путь развития», как будто некий единый путь у человечества существует. Кроме того, именно в этот период появилось немало абсурдного, алогичного, казалось бы, немыслимого. Пародийно выглядели бывшие чиновники компартии, неожиданно ставшие вдруг православными и отправляющими перед телекамерами обряды и таинства. Абсурдно смотрелись бывшие фарцовщики («кидалы» и «каталы», если пользоваться терминами криминалитета), в одночасье превратившиеся в менеджеров и бизнесменов. Именно поэтому применительно к России употребляется понятие «периферийный постмодернизм», что можно понять как позднее и шаржированное, условное, внешнее подключение к социальному арьергарду [26], означающее односторонний постмодернизм, не укорененный в национальную почву.

Анализ постмодернизма в противопоставлении «Центр — периферия» существенно проясняет российскую импортно-зависимую позицию. Центр в данной концепции представляет собой постэкономическую общественную формацию. Норма здесь — максимизация качества жизни, конечной целью которой является выстраивание субъективного благополучия. Экономика превращается в инфраструктуру человеческого бытия, она так же естественна, как сама жизнь. На передний же план выступают отношения другого порядка: права человека, качество жизни, социальная коммуникация, проникновение субкультурных порядков друг в друга и т. д.

Соответственно периферия — это скудная, недостаточно или плохо обустроенная жизнь, в которой многого не хватает либо хватает не на всех, где норма выступает в качестве стандарта некоего среднестатистического образа жизни, как правило, разбавленного идеологически культивируемой надеждой на непременное облегчение жизненных тягот в будущем. Это общество, в котором экономика постоянно демонстрируется как главный сегмент социальной жизни, и все отношения между людьми, социальными группами и институтами, между государствами редуцируются лишь к экономической рентабельности. В этом случае экономика — такой базис, который стремится полностью отменить значение надстройки. Подобное общество не производит никаких идей, ценностей, направлений в искусстве, оно заимствует надстройку у Центра, не адаптируя и не укореняя в собственную социокультурную реальность.

Р. Инглхарт, характеризуя подобные системы, отмечал, что ценности постмодерна получают большее распространение в обществах, где уровень богатства и степень уверенности в будущем — наивысшие; а для населения скудно живущих обществ на первый план будут выдвигаться преимущественно ценности выживания [45]. Периферия и позиционирует себя как некую отсталость, живет в состоянии постоянного оправдывания перед другими за свою историю, культуру. Перифе рийное сознание характерно не только для социума в целом, но и для социальных групп, индивидов. Разве не наивно выглядят, например, те «творцы», композиторы, актеры, режиссеры, писатели, которые используют любую возможность, чтобы рассказать о себе как о борцах с «жутким коммунистическим режимом», вспоминают жестокую цензуру, «положенные на полку» клавиры, фильмы, книги, с трудом поставленные спектакли, хотя многие из них сполна получали все блага от того самого режима.

Российский периферийный постмодернизм, отражающий нынешнее состояние аномии, социокультурной растерянности —- это не просто игры с симулякрами, это наглядный пример их двойного копирования, поскольку периферия зависима от импорта идей, образов, имиджей из Центра. В настоящее время в российском обществе можно выделить три исторических слоя культуры: традиционная, массовая индустриальная и постиндустриальная. Новейшие тенденции глобализации и компьютеризации не отменяют существенных признаков массовой культуры, но изменяют условия и формы, в которых она существует сегодня. Это значительно усложняет ткань общественных отношений, приводит к социально-культурным конфликтам и аритмии. Дальнейшие перспективы развития массового общества зависят, с одной стороны, от того, насколько будут разрешены проблемы, обусловленные незавершенностью предыдущих этапов модернизации, а с другой — от того, насколько успешно будут осваиваться прогрессивные технологии и социально-культурные образцы новой, постиндустриальной эпохи.

Провокация (и даже сильнее — профанация) как литературный или художественный прием, а иногда и жанр в литературе и искусстве служила в модернистской культуре целям ниспровержения традиции. В постмодернистском контексте провокация стала главным инструментом разрушения чувствительности и способности к адекватной реакции культурной среды. В биологии такое состояние называется сенсибилизация — особое, перевозбужденное состояние нервной системы, которое выражается в хаотичных, спонтанных и неадекватных реакциях организма на раздражители. Оно достигается посредством частых и сильных воздействий на нервную систему.

Профанация вообще была возведена в ранг интенции постмодернистской культуры. Установка на профанацию всего сакрального — всего, что, по сути, предопределяет социальные ценности, — предшествовали постмодернистской эпохе в связи с необходимостью снижения привлекательности тоталитарных идеологий — коммунизма и нацизма, которые предлагали рациональные и воспринимаемые массами социальные ценности, в отличие от иррациональных и прелогичных ценностей традиционной культуры. Противовесом коммунизму и нацизму не могли стать буржуазные утилитарные ценности, которые сами, наряду с традиционными ценностями, отчасти легли в основу обеих крупнейших нелиберальных идеологий XX в.

Сквернословие в современной российской художественной постмодернистской литературе и театральном искусстве выполняет социальные функции ритуальной эсхрологии в архаичной мифологии и обрядности первобытных племен. Такая профанация посредством эсхрологии служит важнейшим элементом «ритуалов восстания» (rituals of rebellion, по Максу Глюкману) [39, с. 118]. В российской этнологической и антропологической научной литературе данные обряды назывались «бесчинствами» и были тесно связаны с карнавальными, игровыми и смеховыми элементами традиционной культуры. Ритуалы восстания, как правило, социально санкционированы, поскольку они являются «санкционированным традицией выходом за рамки принятых социальных норм» [40, с. 248]. Бесчинства современных постмодернистских деятелей культуры в России не только разрушают ценности старой, советской культуры, но и призваны предвозвестить новый социальный порядок, основанный на новых мифологемах и ритуалемах.

Таким образом, профанация символов и героев советской эпохи, включая героику Великой Отечественной войны, — наиболее общепринятых сакральных элементов «коллективных представлений» российского общества, — не просто прихоть маргинальных литераторов, деятелей искусства, разработчиков школьных учебников и не просто исполнение социального и политического заказа на разрушение коммунистической идеологии, а социально санкционированное действо постмодернистской культуры. Мы не случайно диагностируем такую профанацию как «маргинальную», несмотря на некоторый успех профанации советской аретологией Октябрьской революции и Гражданской войны, при полном провале попыток профанации всего, что связано с Победой в Великой Отечественной войне. Однако на смену героям Красной армии и революционерам пришли лидеры Белого движения — Деникин, Корнилов, Колчак, Каппель и даже Краснов, казненный, как известно, после Великой Отечественной войны за сотрудничество с нацистами. Такая смена героев и символов представляет собой хрестоматийный пример изменения диспозиции в бинарной оппозиции сакрального/профанного в коллективных представлениях постсоветского общества. Причем сама бинарная оппозиция не претерпела структурных изменений, поскольку и героизация, и демонизация персонажей нашей истории, воевавших по обе стороны баррикад, не способствует их профанации. Предпринимались попытки более системной профанации упомянутых персонажей. Примером может послужить искусно исполненная профанация образа В. И. Ленина в кинофильме А. Сокурова «Телец».

Однако «новые» герои Октябрьской революции и Гражданской войны так и не заняли сколько-нибудь значительного места в массовом сознании. А для многих людей они так и остались скорее антигероями или злодеями. Не вписались они в нынешнюю Россию — Россию, где произошла фетишизация денег, где слишком много оказалось обывателей (в дурном смысле этого слова) со своими повседневными, обыденными, суетливыми и смехотворными нуждами, заботами и грешками.

Таким образом, маргинализация постмодернистской профанации истории России в последние годы (в отличие от культурного плюрализма 1990-х гг., когда профанация не выглядела маргинальной) косвенно свидетельствует о том, что в нашей стране постмодерн не состоялся как крупномасштабное и массовое культурное явление, затронув только часть элитарной культуры. Такой вывод ставит под сомнение универсаль ность и глобальный характер постмодернизма либо, как минимум, европейский характер нашей культуры и массового сознания, а это в случае признания универсализма постмодерна означает, что россияне просто пока «не доросли» до его восприятия.

Вторичный, поверхностный и неустойчивый характер постмодернистского влияния на нашу культуру проявляется в прямом заимствовании современными российскими писателями творческих идей, сюжетов и метафор X. Л. Борхеса -— признанного классика постмодернистской художественной литературы. Причем никакие изощренные оправдания такого заимствования тем, что компиляция и цитирование являются основными приемами постмодернизма, не придают значимости российскому постмодерну, поскольку постмодернизм, по меньшей мере, предполагает калейдоскопическую декомпозицию текстов предшествующей культуры.

На Западе в 60-х гг. прошлого века профанация всех политических идеологий вылилась в амбициозную культурную программу «смерти идеологии», которая стала одним из базовых элементов постмодернистской культуры. В то же время в системе ценностей западного капиталистического общества произошло смещение акцентов с ценностей предпринимательства и успеха к ценностям потребления, или потребительства, если говорить не об экономической категории, а о массовой культуре и образе жизни. Данное смещение акцентов позволило сформулировать первое позитивное определение постиндустриального общества — «потребительское общество».

Однако задолго до террористической атаки на башни-близнецы в Нью-Йорке стало очевидным, что хоронить «идеологию» рано. События последних пяти — восьми лет подействовали на российское общество как отрезвляющий душ, во всяком случае в восприятии самих россиян, и коренным образом изменили отношение жителей России не только к западным ценностям и западной культуре, но и к явлениям аномии в нашей стране. Если в рамках постмодернистского дискурса аномия преподносилась как нормальный, закономерный и в какой-то степени неизбежный спутник модернизации, то сей час она трактуется как временное явление, вызванное дисфункцией социальных институтов и резкой сменой ценностей культуры, прежде всего массовой.

Одна из российских особенностей аномии (более детально об этом будет сказано ниже) заключается в том, что в конце прошлого десятилетия россияне почувствовали себя обманутыми, загипнотизированными клише об «общечеловеческих ценностях», «общем европейском доме» и т.д. Однако из самоощущения обмана и национального унижения далеко не обязательно вытекает реваншизм. Поэтому параллели между современной Россией и Германией после Версаля, столь распространенные в западной прессе, неуместны, равно как и сравнение В. В. Путина в качестве национального лидера и олицетворения современного политического курса России с Гаммельнским крысоловом. Именно с этим сказочным персонажем сравнивали в послевоенной Германии А. Гитлера, пытаясь понять, как нация Канта, Шеллинга, Гегеля, Баха и Гёте позволила увлечь себя бредовыми идеями нацизма и, подобно юношам и девушкам Гаммельна, пошла за ним и оказалась на краю гибели. При этом немецким коммунистам и революционерам 1918—1919 гг. отводилась роль крыс, от которых избавились с помощью крысолова ранее, а французскому и англосаксонскому Западу, лидерам Веймарской республики и авторам Мюнхенского сговора 1938 г. — роль недальновидных, глупых и жадных бургомистра и других магистратов Гаммельна. Причем парадигматика сюжета сказки развертывается на основе мотивов мести, или реванша, что, собственно, и делает ее привлекательной с точки зрения имплицитной апологии действий крысолова и до конца не разрешенной нравственной дилеммы: кто виноват в бедах города — крысолов или лживые и недальновидные «отцы города»? Скорее, большинство россиян назвали бы М.С. Горбачева Гаммельнским крысоловом, увлекшим своими сладкоголосыми речами наивных и доверчивых советских людей по неверному пути.

Крах программы «смерти идеологии» на Западе свидетельствует в пользу того, что в рамках культуры постмодернизма сосуществовали латентные идеологии и другие формы куль туры. Важно подчеркнуть, что они проявлялись и в массовой культуре. В конце концов даже призыв отбросить всякую идеологию более или менее скрыто, но также содержит в себе некие установки. Следовательно, и этот призыв идеологичен. Не случайно США — как одно из самых успешных и эффективных государств в 90-е гг. прошлого века — опирались на идеологию, в данном случае на неолиберализм, и проповедовали ее всему миру. В последние годы, после вторжения войск НАТО в Ирак и Афганистан и очень уж явной политики «двойных стандартов» — ключевого компонента «реальной политики» (Realpolitik) — идеалы свободы и демократии во многом потеряли привлекательность для мирового сообщества. Ведь получается, что для утверждения свободы и демократии надо действовать совсем не демократическими методами — перлюстрация, массовое прослушивание телефонов, превентивные задержания людей, создание в США некоего аналога столь демонизированного когда-то КГБ, министерства безопасности и т.п. Поэтому и возникает вопрос: насколько можно говорить о демократии, если режим, декларирующий ее, действует недемократическими методами?

Все чаще стали рассматриваться как альтернатива постмодернистскому «мейнстриму» иные формы культуры и идеологии. В контексте этих альтернативных форм современная культура и массовое сознание избавляются от элементов релятивизма, нигилизма, антимодерна и контр-Просвещения, присущих постмодерну. К ним можно причислить такие культурные течения, как постпостмодернизм, штукизм, ремодернизм, дефастенизм, неомодернизм. Большинство этих новых культурных течений зародилось на рубеже XX — XXI вв. Они, с одной стороны, свидетельствуют о кризисе постмодернистских построений, неспособности постмодерна раскодировать современное общество. А с другой — о некоторой теоретической растерянности, когда даже признанные мэтры социального познания демонстрируют пессимизм относительно возможности познания нынешних социальных реалий. Достаточно вспомнить недавние разочарованные высказывания Н. Смелзера о том, что крупнейшим препятствием для соци2.1. Реалии и ограниченность постмодернистского анализа альной науки является то, что «все общества изобретают для себя свои собственные народное хозяйство, политическую науку, социологию и психологию. На протяжении почти всей истории такие рассказы не систематизировались, являя собой сложные смеси мифа, предрассудков, религиозных верований и здравого смысла» [46, с. 11]. Разумеется, появление более или менее точных методов социальных наук вытеснило большинство мифологем, неясных представлений, но все же главное сохранилось — ментальность этноса, которая родилась в том числе и под сильнейшим влиянием текстов в самом широком смысле этого понятия.

В начале первого десятилетия XXI в. неоконсерватизм как политическая идеология и как форма политической культуры вновь переживает ренессанс, после возрождения 70-х — начала 80-х гг. прошлого века. Российские политологи идентифицируют путинизм как одну из разновидностей неоконсерватизма или социал-консерватизма. В то же время в посткоммунистических странах Восточной и Центральной Европы наблюдается рост национализма, крайнего консерватизма и даже клерикализма. На таком социально-политическом фоне становятся заметными ультраправые движения и идеологии. В Западной Европе, при внешней приверженности ее либеральным ценностям, все больше политических деятелей и мыслителей выступают с позиций необычного идеологического альянса, а именно с позиции сочетания консерватизма и либерализма. Например, такой авторитетный интеллектуал, как Андре Глю-ксман, в своей работе «Философия ненависти», недавно переведенной на русский язык, по существу, проповедует крайний политический консерватизм, неограниченный интервенционизм в мировой политике и обрушивается с резкой критикой на внешнеполитический курс Франции за недостаточную приверженность евроатлантической солидарности и недостаточную поддержку силовых мер США на мировой арене [47]. Тревожным представляется не только факт того, что его работа и многочисленные публикации в западной прессе пестрят русофобскими и исламофобскими сентенциями, но и его решительный настрой на радикальный и систематический интервенционизм .

Все перечисленные явления относятся к звеньям одной цепи и явно указывают на кризис неолиберальной политической культуры, что отчасти отражает и кризис постмодернизма. Постмодернизм исчерпал себя, раскрыл свою социально эпатажную сущность, показал неспособность выявить сущностные характеристики современного общества, реальные перспективы роста цивилизации, преодоления социальной патологии.

 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ   След >