Россия на переломе (о проблемах российской истории в публицистике П. Г. Виноградова) • • g СЛАВЯНОФИЛЫ И ЗАПАДНИКИ И. В. Киреевский и начало московского славянофильства

Нашему поколению досталась в истории тяжелая и неблагодарная задача. Было время, когда русская жизнь казалась незыблемо прочной в своих основах, и потому стремления отдельных лиц и групп легко укладывались в общих рамках: и вера, и знание, и мысль, и деятельность получали свое определенное направление, люди не запутывались в отыскании мерил нравственности, а заняты были гораздо более простой задачей — сообразовать свое поведение с хорошо известными мерилами. Были и другие времена, когда над всем господствовал дух изменения, когда сознание неправды и несправедливости поднимало общество против укоренившегося зла, и всякий знал, где неправда и несправедливость, и воодушевлялся сознанием, что идет в ногу с несметным множеством к историческим реформам. Мы не так счастливы, как люди тех времен, — мы не застали ни старого порядка, ни кризиса, его опрокинувшего; мы вышли из патриархальной опеки сословного строя, успели уже разочароваться во многих иллюзиях и увлечениях реформенного периода и заняты частичными, специальными работами, применением к новым условиям со всеми их местными особенностями и временными неудобствами. По необходимости работа идет вразброд и довольно случайно. Даже передовые люди не в состоянии обозреть ее и уяснить себе отношение ее отдельных проявлений к целому. А в исторической психологии такая разрозненность —условие роковое: она тотчас отражается на самом свойстве достигаемых результатов. Утрачена не только ясность, но и согласие: группы, на которые разбивается общество, мельчают, связующие интересы слабеют, отдельные люди или отдаются без дальних рассуждений интересам личного эгоизма, или терзаются своей нравственной беспомощностью и скудостью общественной жизни, или прилепляются к первому попавшемуся общему делу, хотя бы и неразумному, для того, чтобы найти хоть какое-нибудь удовлетворение идеальным потребностям души.

Не мудрено, что в такое время распадения и розни внимание невольно обращается к эпохам, когда велика была организующая сила идей. Эта таинственная сила объединяет людей, подсказывает открытия, внушает энтузиазм художнику и самопожертвование гражданину, и ее можно разве только сравнить с теми властными мотивами, от которых зависит стройный лад музыкального произведения: благодаря им хаос звуков обращается в привлекательное и живое целое. И если мы, не дожидаясь приговора потомства, уже сами строго судим свое время и свое дело, то великим ободрением для нас, благотворным указанием на лучшее будущее должен служить тот факт, что наше русское общество, в котором мы являемся только временным звеном, в течение одного XIX века пережило по крайней мере две эпохи культурного подъема, разнохарактерные по своим стремлениям и результатам, но тесно связанные друг с другом и одинаково замечательные по объединяющему и организующему влиянию идей. Я разумею сороковые и шестидесятые годы. Всем известно, что эти цифры имеют более, чем хронологическое значение: к сороковым годам причисляются отчасти и тридцатые и начало пятидесятых, к шестидесятым годам по праву принадлежит конец пятидесятых. Тут дело не в цифрах, а в приблизительном обозначении двух исторических моментов, из которых один знаменует образование главных теоретических направлений русской мысли XIX века, а другой — появление нового социального строя русской жизни. Сегодня я желал бы обратить ваше внимание на очень характерное явление первой эпохи—на зарождение так называемой славянофильской школы. Основатели ее, братья Киреевские1 и Хомяков2, являются в то же время весьма характерными представителями всего поколения сороковых годов наравне с знаменитейшими западниками — Станкевичем3, Грановским4, Герценом5 и Белинским6.

Дело идет о сравнительно недавнем прошлом, а между тем имена этих деятелей сияют уже каким-то легендарным блеском. Особенно вызывают удивление духовная самостоятельность и плодотворность этих людей во время строгой правительственной опеки, их гуманное, всестороннее развитие, их могущественное влияние на окружающее общество. Много причин собралось, чтобы возвысить это поколение. Впервые высшее образование, научное и художественное, стало национальным в ту пору—как с Пушкиным7 и Гоголем8 Петровская реформа осуществилась в литературе, так с Грановским и Хомяковым стала на ноги научная и философская мысль в русском обществе. Высшее образование этого времени является уже не случайным украшением нескольких высокопоставленных людей, а результатом жизненного процесса в самом народе, с одной стороны, просветительною силой для народа, с другой. Первая культурная жатва, естествеппо, отличается особенным обилием и свежестью, и в настроении людей сороковых годов чувствуется какая-то даже наивная радость по поводу нового приобретения. Вспомним, как восторженно описывает Герцен московские кружки сороковых годов. Эти мыслители, жизнь которых была поглощена изучением и обсуждением Гегеля9 и Шеллинга10, Гёте11 и Шекспира12, это общество, для которого лекция Грановского или критическая статья Белинского были главным предметом интереса и разговоров, вносят в свои интеллектуальные занятия опьянение молодости, культурной молодости народа, вступающего наконец в свое умственное совершеннолетие. Надо прибавить, что все-таки были кружки не особенно многочисленные и потому легко поддерживающие общение друг с другом: тем легче было возбудить и разогреть их. Голос с кафедры и слово журналиста раздавались звучнее в небольшом помещении, отведенном для самостоятельной деятельности тогдашнего общества; даже словесные споры и беседы становились важным фактором распространения мыслей. Все деятели были на виду и на счету, не приходилось бороться с подавляющим влиянием массы и с разнообразием занятий и интересов. Наконец нельзя не отметить аристократическую постановку этой культуры — она была по существу дворянская принадлежность людей большею частью досужих и обеспеченных, опиравшихся на фамильную преемственность образования и воспитанности, людей с утонченными вкусами, широкими запросами и значительными средствами. Позднейшая культура «разночинцев» имеет более грубый, ремесленный, но и более деловой характер.

Как бы то ни было, не в умаление заслуг людей сороковых годов указываю я на эти черты, а в объяснение их особенностей. Они выдвинули в нашей истории своего рода гуманизм, литературный и философский, который, не задерживаясь частностями и мелочами, заботился прежде всего об установлении общего миросозерцания. И в этом отношении сделано было так много, что мы до сих пор в значительной степени принуждены считаться с законоположительными взглядами этого времени.

Славянофильство, например, имеет до сих пор убежденных представителей и оказывает влияние далеко за пределы собственной школы, по множеству воззрений, сделавшихся более или менее общим достоянием или усвоенных другими группами, иногда даже противниками. Но для оценки сущности славянофильских построений всегда придется восходить к принципам учения, как они изложены первыми его поборниками. Только при этом условии выясняются обстоятельства, которые дали учению известное направление, а вместе с тем подготовляется почва для оценки как положительных, так и отрицательных сторон его. Я думаю, что в настоящее время можно уже стать на такую «историческую» точку зрения. Она во всяком случае имеет право на существование наряду с партийной защитой и полемическим разбором.

Значение такой постановки задачи должно чувствоваться, как скоро мы спросим себя, что главное в славянофильстве, что составляет его исходную точку? Система сложная и охватывающая все стороны жизни. Не все равно, где мы будем искать конец, чтобы размотать клубок.

Заграничная пресса довольно легкомысленно понимает все дело, как продукт панславянской агитации, русской ненасытности, стремящейся поглотить все славянские племена, чтобы затем поглотить Европу. Самая простая историческая справка показывает, что панславистская тенденция является в славянофильстве далеко не необходимым придатком, что славянский вопрос играл сравнительно скромную роль в теориях славянофилов, несмотря на соблазнительное имя школы, что течение практической жизни выдвигало, конечно, и его, но что как раз в этом отношении можно усмотреть существенные разногласия между ее главными представителями и, например, указать на некоторых украинофилов, всегда открещивавшихся от московского славянофильства и гем не менее проводивших действительно панславистские идеи (Костомаров13). Для русской публики нет, впрочем, особенной надобности настаивать на том, что панславизм и славянофильство совсем не синонимы, а западная публика впала в эту ошибку главным образом потому, что в сущности знает из славянофилов только одного Ивана Сергеевича Аксакова14.

Зато среди русской публики чрезвычайно распространен взгляд, по которому славянофильство есть только слегка замаскированное московофильство. И без сомнения, осуждение петербургского порядка и петербургского периода, искание положительных идеалов в допетровской Руси, оппозиция западным заимствованиям, преклонение перед исконно-народной тысячелетней стихией, создавшей необыкновенно выносливое, сплоченное общество — все эти черты вновь и вновь выдвигались в сочинениях славянофилов. Но, во-первых, идеализация московского строя XVII века такова, что переходит уже в «археологический либерализм», развивает такие понятия о «земле», ее нравственной самостоятельности и вытекающих отсюда юридических условиях и учреждениях, что не может быть и речи о том принесении в жертву всех интересов государственной силе и единству, которое обыкновенно ставится в упрек московскому порядку. А главное, является вопрос, отчего именно в таком свете рисуется для славянофилов русская старина? Если бы их доктрина представляла действительно только «ползучее» учение, применяющееся к данной обстановке, рассчитанное на то, чтобы обелить действительность во что бы то ни стало и заглушить порицание совести, то ие было бы надобности и уходить в московскую древность и аранжировать ее на довольно фантастический лад —можно было удовольствоваться и петербургским благоустройством.

Для того, чтобы попять К. Аксакова15 и Ю. Самарина16, надо обратиться к Хомякову и Ив [ану] Киреевскому.

А у них мы найдем только сравнительно небольшое число страниц, посвященных политическим темам. Историей ни тот, ни другой не пренебрегали, но интересовались они историей в ее самых общих и, так сказать, философских очертаниях. Даже странные специальные изыскания Хомякова в области средних веков17 имеют в виду никак не равномерное изучение материала, а подготовку доказательства для философски-исторических обобщений. Нельзя также сказать, чтобы исходный пункт был богословский, хотя религиозное мышление играет видную роль и для того, и для другого. Центр тяжести их интересов в установлении нового философского миросозерцания: история и богословие разрабатываются в той степени, как это нужно для проведения идей этого миросозерцания. У Хомякова все получает более определенную и боевую форму, подробности развиты больше, и собственно богословские определения выдвигаются на первый план. У Киреевского лучше видна философская основа, лучше можно оценить положение системы среди других мировоззрений. Довольно трудно решить в отдельных случаях, кто из вожаков направления первый выставил ту или другую мысль —они думали и работали в постоянном общении и перекрестных влияниях друг на друга. Но, кажется, нельзя усомниться в том, что Ив [ан] Вас [ильевич] Киреевский является руководящим философом школы и всего более сделал для указания ее отношения к западной метафизике и быту.

На первый взгляд роль эта как будто слишком тяжела для Киреевского. Его личность и жизнь производят впечатление грустной неудачи: молодость полна надежд, бодрости, дарований, а затем собираются тучи, и жизнь проходит мрачно, неполно, с долгими перерывами деятельности, в резком несоответствии между силами и достигнутыми результатами. Семейные влияния со всех сторон наводили на литературные занятия и в то же время развивали религиозное настроение: над этой семьей как бы носился дух рано умершего отца18, знатока языков и естественных наук, ненавидевшего отрицательную философию XVIII века и покупавшего сочинения Вольтера и энциклопедистов, чтобы уничтожать их[1]. И мать, и отчим Киреевских были замечательные и высокообразованные люди — кружок Елагиных сделался одним из самых привлекательных и интеллигентных центров московской жизни19, и нет надобности объяснять, как много этим сказано. Жуковский20, дядя по матери, внимательно следил за воспитанием Киреевских и рано развил в них эстетические наклонности. «Пиши стихи, Кошелев21», — повторяет на все лады двадцатидвухлетний Иван Васильевич своему сверстнику, будущему деятелю эпохи реформ. «Я уверен, что не только для усовершенствования слога, но и для образования ума и воображения, для развития чувства изящного (которое, как мы знаем, есть начало, причина, мера и цель всякого усовершенствования), следовательно, для счастья жизни, для возвышенности жизни, для красоты жизни необходимо писать стихи».

Любимым поэтом Киреевского долго был беззаботный, фантастический Ариост22. «Это единственная книга, которой эпитет друга не натянут. Он греет, утешает и рассеивает. Мир его — фантазия. Это теплая, светлая комната, где можно отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути... Я совсем не удивляюсь, что Ариост не для всех величайший из поэтов. Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды».

Ознакомление с литературой и философией пошло так успешно, что во время поездки за границу в 1830 году Киреевский мог сознательно и критически относиться к европейским великанам, среди которых ему пришлось вращаться23. И Гегель, и Шеллинг, и Шлей-ермахер24 вызывают его удивление, но он умеет замечать и сильные, и слабые их стороны; письма его из-за границы интересны тем, что в них нет и тени кичливой и поверхностной придирчивости или самомнения. Немецкая общественная среда его отталкивает, нравы не симпатичны, но к ученым руководителям Германии он относится с должным вниманием. Молодой человек вдумывается, всматри

вается и критикует, потому что понимает. По возвращении в Россию Киреевский сразу становится на видное место среди московских литераторов. Он задумывает журнал, который послужил бы проводником истинного европейского просвещения. И с этого момента начинаются злоключения. «Европейца»25 Киреевского постигло запрещение на второй книжке. Запрещение было, по выражению Погодина26, «исторической бумагой»27. В ней сказано: «сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; под словом просвещение он понимает свободу, деятельность разума у него означает революцию, а искусно отысканная средина не что иное, как конституция»28. В 1845 году новая попытка взять в руки повременное издание. «Москвитянин»29 переходит от Погодина к Киреевскому, но только на 4 месяца, и в данном случае виноват был Погодин. В конце сороковых годов Иван Васильевич добивается кафедры философии в Москве— тщетно. Его считают человеком опасным. Трудно объяснить себе административную строгость, которая преследовала этого благонамереннейшего и скромнейшего человека, никогда не питавшего симпатии к «глупому либерализму» и мечтавшего только о господстве закона. Но трудно извинить и пассивность, обнаруженную при этих обстоятельствах Киреевским. Цензурные невзгоды почти отнимали у него способность к деятельности. В течение одиннадцати лет после запрещения «Европейца» он не написал ничего, кроме двух-трех беллетристических отрывков; да и потом он выражает свои мысли только в отдельных статьях, появлявшихся с большими перерывами в журналах. «Мне надоело быть немым», пишет он, и все-таки немота стала правилом в этой жизни, а речь исключением. И самая речь эта, как будто сделанная, уменьшенная в своем естественном объеме и силе. Герцен нашел страшное слово, чтобы характеризовать это состояние. Он говорит, что жизнь Киреевского напоминает зыбь моря над затонувшим кораблем30. Иван Васильевич с особенной охотой жил в деревне и искал утешения в глубокой религиозности и в общении с лучшими представителями религиозной жизни. Особенно повлияли на него старцы Оптиной пустыни31. Однако и связи с московскими кругами не порывались. Этот праведник сумел снискать себе дружбу даже людей другого лагеря; ни с кем из славянофилов западники не поддерживали таких хороших отношений, как с Ив[аном] Киреевским, несмотря на то, что по взглядам и натуре он принадлежал совершенно к другому миру, чем Герцен или Грановский. Для нас эта личная сторона имеет значение грустного объяснения отрывочности дошедших до нас работ. Важно то, что несмотря на эту отрывочность и несовершенство статьи Кире евского остаются главным памятником для раскрытия философски-исгорических мотивов славянофильства. Поучительны они в двух противоположных отношениях: с одной стороны, к ним пристраиваются позднейшие философские попытки славянофилов, с другой — они раскрывают зависимость всего направления от некоторых общих движений европейской мысли. Сопоставим же вкратце главные взгляды нашего автора, поскольку они затрагивают философию истории и историю философии.

Вместе со всеми мыслящими людьми своего времени Киреевский думал, что жизненным вопросом для русского общества является вопрос об истинном отношении его к европейской цивилизации. Полюсами, между которыми расходились мнения, можно обозначить Чаадаева32 с одной стороны, требовавшего вое принятия католицизма как воспитательной силы, объединившей Европу, и без которой нет единения с Европой, Погодина с другой стороны, собиравшегося победить Европу уже не штыками, а словами, и мечтавшего чуть не о личном препирательстве с Гизо[2]33. Киреевский не доходил до крайностей и стремился составить продуманное мнение вместо голословных утверждений, но он побывал в обоих лагерях. В ранние годы вопрос не особенно затруднял его, и он отвечал просто: нечего нам бояться потерять свою национальную особенность. Условия нашей жизни так глубоко отличаются от жизни остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться французами, англичанами или немцами. Но до сих пор народность наша была грубая, первобытная и такая же неподвижная, как китайцы. Чужеземное влияние должно быть усвоено и привести к просвещению. В этом духе был задуман и несчастный журнал 1832 года —«Европеец». Когда Киреевский выступил опять на литературном поприще через одиннадцать лет после запрещения «Европейца», мнения его существенно изменились, главным образом под влиянием брата и Хомякова. Он по-прежнему с горечью порицает существующую заимствованную культуру: «мы переводим, подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти упражнения составляют украшения наших гостиных, иногда имеют влияние на самые действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей, исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения и вместе с тем делают нас бесплодны

ми и для общего дела просвещения всечеловеческого. Произведения нашей словесности, как отражения европейских, не могут иметь интереса для других народов, кроме интереса статистического как показания меры наших ученических успехов в изучении их образов. Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как оно пересоздало некоторых литераторов... и тогда вся совокупность образованности нашей придет в согласие с характером нашей литературы. Стоит ли опровергать такое мнение? Уничтожить особенности умственной жизни народа так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю. Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма. Впрочем, если бы мы и могли допустить на минуту, что предположение это может в самом деле исполниться, то в таком случае единственный результат его заключался бы не в просвещении, а в уничтожении самого народа. Ибо что такое народ, если не совокупность убеждений, более или менее развитых в его нравах, в его обычаях, в его языке, в его понятиях сердечных и умственных, в его религиозных и общественных отношениях, одним словом, во всей полноте его жизни?»[3] Европейский склад мышления и русский как-то органически непримиримы, вследствие чего и невозможно для России полное и простое усвоение европейской цивилизации. Падает ли в этом упрек главным образом на Россию? Анализ условий европейского развития показывает, что и там обнаруживаются коренные односторонности, которые следует всячески устранять, а никак не заимствовать.

Три элемента придали Западной Европе ее особый отпечаток: влияние классической древности, католическая организация церкви и образование государства из германского завоевания. Наш автор начал с чрезвычайно выгодной оценки классического влияния и доказывал, что истинное усвоение классического образования более всего остального способно сделать заимствование европейского просвещения плодотворным. По мере того, как развивалась его система, античная цивилизация стала все более и более представляться ему как одностороннее, жалкорассудочное понимание жизни. Римская сторона классического мира всего сильнее повлияла на западные народности. А в Риме с его пресловутым правом сердечному элементу было предоставлено весьма мало места сравнительно с эгоизмом и холодным рассудком. Величайшим несчастием для челове-

чества было бы, если бы Римская империя удержалась и не погибла в борьбе с народным переселением.

Как бы то ни было, римское понимание нравственности и права всеми возможными путями проходило в жизнь Западной Европы —через школы, судилища и, главное, через церковь. Римский католицизм есть христианство, подчинение узкому и сухому духу логики. И догмат об исхождении Духа Святого от Отца и Сына, и развитие личного папского правления, и притязания на господство церкви над государством, и догматические дополнения в роде учения о чистилище —все это добыто логическими выводами, логической работой над писаным преданием церкви, а не решением совокупности церковной. Но раз люди стали на рассудочную точку зрения, не мудрено, что выводы они стали делать в противоположных направлениях —и в пользу неограниченного авторитета, и в пользу свободы личного мнения. С одной стороны, средневековый католицизм воздвигал здание своей бесплодной схоластики; с другой, реформация разрушала самое основание церкви, допустив свободу толкования Священного Писания. Все эти факты со своими кажущимися противоречиями идут от одного и того же корня —от рационализма, от стремления основать жизнь на рассудке и логике. Можно сказать, что папа Николай I34, разделивший церкви, Лютер35, поднявший Реформацию против римской церкви, и Штраус36, восставший против самого христианства, —все э го плоды одного и того же логического древа, звенья одной и той же логической цепи.

Тот же дух узкого формализма обнаруживается во внешнем устроении европейского общества. Государство создано на Западе завоеванием, т. е. резким столкновением общественных элементов. Столкновение, борьба, ограничение и перемирие или договор —вот к чему сводится вся политическая история Европы. Каждый проводит свои индивидуальные права до крайних пределов своей мощи. Хозяйство основано на полнейшем индивидуальном эгоизме. Государство является договором между противоречивыми интересами сторон. Даже в нравственной области Запад имеет особенностью своею понятие личной чести, понятие и высокое, и одностороннее в одно и то же время. Оно суживает широкие требования добродетели, применяя их к миру, в котором все зависит от способности защищать и возвышать свою личность.

Но несовершенство западной цивилизации становится особенно очевидным, когда мы вглядываемся в ее окончательные результаты. Если бы она была здорова в корне, то чем объяснить, что ее раскрытие, ясное и последовательное проведение ее посылок вызывает общее чувство недовольства, обманутой надежды? «Не потому западное просвещение оказалось неудовлетворительным, чтобы пауки па Западе утратили свою жизненность; напротив, они процветали, по-видимому, еще более, чем когда-нибудь; не потому, чтобы та или другая форма внешней жизни тяготела над отношениями людей —никогда, кажется, внешняя жизнь не устраивалась послушнее и согласнее с их умственными требованиями. Но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений. Холодный анализ разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, между тем как прямою собственностью его оказался этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта»[4].

Киреевский обозревает историю европейских метафизических систем, чтобы показать, что она постоянно двигалась по пути отвлеченной логики. В начале ее стоит Аристотель37, представитель точного наблюдения и логического процесса, в конце — Гегель, завершивший развитие рационализма системой, в которой законы диалектической мысли становятся законами природы и истории. И в самом деле, что остается человеку, если он будет отрицать всякий авторитет, кроме силы отвлеченного рассуждения? Придется видеть в мире результат диалектической игры мысли и видеть в разуме сознательное отражение вселенной. До этого пункта и дошли философы в наше время. И именно в минуту победы западные люди почувствовали пустоту своих стремлений. Величайший мыслитель Германии Шеллинг уже сознал односторонность логической мысли. И повсюду замечается движение к непосредственному пониманию жизни, к пополнению логики чувством, к вере. Но откуда взять на Западе эти здоровые элементы? Возвратиться к устаревшим и опровергнутым взглядам совершенно невозможно. Это значило бы обставить себя театральными декорациями и уверять, что вокруг живая природа. И вот даже такие великаны мысли, как Шеллинг, изнемогают под бременем непосильной задачи составить религию для своего личного употребления и средствами своего личного духа.

Спасительным является для нас ввиду этой трагической истории сознание, что Россия обладает в простой вере своего народа как раз тем залогом жизни, которого недостает Западу, и просвещен-

ное стремление ее руководителей, ее образованных людей должно быть направлено к развитию религиозного достояния, около которого сосредотачивается вся жизнь народа. Именно возможность такого вклада, такой поправки и дополнения обеспечивает общение и взаимодействие между русской народностью и европейской культурой. Именно потому, что Россия имеет положительное содержание для обмена, она может открыто признать свои несомненные слабости в прошедшем и все-таки надеяться на великую роль в будущем. Нельзя не признать, что отчуждение от Запада было источником великих несчастий, что оно объясняет низкий умственный уровень народа. Мало того, христианство сузилось благодаря ему в византийские формы, ханжество и поклонение букве проникло в религиозную жизнь и нашло свое завершение в расколе. Бессмысленно было бы также бороться против западной науки и общественных усовершенствований. «В стремлении к русскому народному духу есть возможность недоразумения, которое, к сожалению, часто встречается и многое путает. Под русским духом разумеют не одушевление общечеловеческого ума духом православного истинного христианства, но только отрицание ума западного. Под народным разумеют не целостный состав государства, но одно простонародное —смешанный отпечаток полуизглажениых прежних общественных форм, давно изломанных и, следовательно, уже невосстановимых. Дух живит, но улетает, когда им хотят наполнить разбитые формы»[5].

Значит, надо пустить в оборот капитал, который до сих пор пассивно хранился в народе, надо усвоить принципы, не раболепствуя перед частностями. В России сохранилась церковь, которая не ищет светской власти и гем не менее воспитала государство и общество. Богословская традиция греческих отцов никогда не угасла, а в творениях этих отцов содержится множество данных для развития метафизики и психологии: их необходимо сопоставить с результатами западной науки и сделать основанием для исправления и пополнения этой науки. Монастыри, рассеянные по широкой земле, были как бы университетами этой культуры. И они выставили духовные требования более полные и живые, чем логическая философия Запада. Они всегда понимали стремление к истине, как сосредоточение всех способностей человеческого духа, как гармоническое выражение ума, чувства и воли, а не простое логическое мышление.

И действительно только тот, кто понял мысль чувством, понял ее вполне. Иначе она остается безжизненной отвлеченностью. Эле-

менты душевного движения, поэтического волнения, восторга много раз и в различных формах подчеркиваются Киреевским в противоположность рассуждению с его логическими сцеплениями. Прекрасным примером психологического процесса, которым он думал пополнить сухость логических выводов, служит, по моему мнению, знаменитое место из «Былого и дум» Герцена, в котором передана защита Киреевским почитания икон.

«Я раз стоял в часовне, смотрел на чудотворную икону Богоматери и думал о детской вере народа, молящегося ей; несколько женщин, больные, старики стояли на коленах и крестясь клали земные поклоны. С горячим упованием глядел я потом на святые черты, и мало-помалу тайна чудесной силы стала мне уясняться. Да, это не просто доска с изображением... века целые поглощала она эти потоки страстных возношений, молитв людей скорбящих, несчастных —она должна была наполниться силой, струящейся из нее, отражающейся от нее на верующих. Она сделалась живым органом, местом встречи между Творцом и людьми. Думая об этом, я еще раз посмотрел на старцев, на женщин с детьми, поверженных во прах, и на святую икону —тогда я сам увидел черты Богородицы одушевленными; она с милосердием и любовью смотрела на этих простых людей... и я пал на колено и смиренно молился ей»38.

Все в этом отрывке характерно: и горячая потребность в личном, конкретном общении с божеством, которое не довольствуется отвлеченной формулой или бесформенным чаянием, а ищет знакомого лика человечности и сострадания; и поучение премудрого и разумного от младенцев; и бессловесная передача этого поучения в виде не-посредственно-охвагывающего чувства. Если Киреевский искал в положительной религиозности не доказательств, а убеждения, то и боялся он для нее не отрицательной полемики, а слабости духа.

«Весьма редки случаи, чтобы православно-верующий утратил свою веру единственно вследствие каких-нибудь логических рассуждений... Он теряет веру не от умственных рассуждений, но вследствие соблазнов жизни, и своими рассудочными соображениями ищет только оправдать в своих глазах сердечное отступничество... Покуда он верит сердцем, для него логическое рассуждение не опасно»[6].

В общем взгляды Киреевского резюмируются в два-три предложения. Культура Западной Европы грешит односторонним рационализмом; русская народная жизнь, напротив, отличается цельностью своего духовного начала и требует гармонического соединения

ума, сердца и воли; именно этой цельностью держится православие, и будущность цивилизации зависит от дальнейшего развития ее под влиянием православия.

Критика каждого произведения мысли, в том числе и работы Киреевского, может быть двоякая: она может, так сказать, уединить произведение, взять его само по себе как связь предпосылок и выводов, и раскрывать неполноту или недостоверность данных, непоследовательность, превратность, преувеличения в рассуждении. Или она может задаться целью поставить произведение в его историческую обстановку и судить его как выражение известных идей и стремлений, сообразно с относительным значением этих идей и стремлений, применительно к тому, насколько они сами оказались крепкими и плодотворными. Мне кажется, что нет особенной надобности в настоящее время входить в подробный разбор отдельных положений и доказательств Киреевского. Весьма легко было бы подобрать у него массу странностей и преувеличений: и презрение к политической экономии, и самодовольная характеристика русской мерности и европейской суетливости, и ненависть к американцам, и определение рыцарства как честного разбойничества, и множество других подробностей могли бы дать повод к насмешливым замечаниям. Самое изображение русского быта страдает, несомненно, чрезвычайной бледностью и неопределенностью, а изображение хода европейских дел схематично и во многих отношениях несправедливо. Будто чувство не играло роли на западе Европы, хотя бы в истории крестовых походов и религиозных движений, например! Можно ли сводить развитие западной мысли на историю разлагающегося метафизического анализа? Худо или хорошо, но XIX век больше всего характеризуется ростом опытных наук и связанных с ними эмпирических и позитивных взглядов. Это движение совсем не рассмотрено Киреевским, хотя начало его относится уже к его времени. Главная поправка, которую он вносит в теорию познания и на которой строится все его здание, отличается такою неопределенностью, что ее даже формулировать трудно. Что такое его целостная деятельность духа? В нее входят по схеме и чувство, и воля. При ближайшем рассмотрении понятие воли, которое играло такую роль у Хомякова, обыкновенно устраняется и остается требование эмоции, душевного движения. Крайняя туманность этого центрального пункта сопровождается соответствующим дилетантизмом в проведении его последствий. Нужно воспользоваться метафизикой греческих отцов, нужно преобразовать западную философию с точки зрения восточного идеала. Все это великие требования, и поучительно было бы видеть хоть некоторые попытки к их осуществлению. А их нет, и вместо дела являются столь частые в русском образованном обществе и столь бесплодные общие рассуждения.

Но, если я и намечаю возможность разнообразных возражений против отдельных взглядов Киреевского, то никак не для систематической критики. Для иее было другое время.

Мы уже отделены от этих работ таким продолжительным промежутком времени, что имеем и другие более интересные задачи по отношению к этому мыслителю. Мы видим, с одной стороны, что его основные положения были восприняты обширной и, несомненно, плодотворной во многом славянофильской школой, с другой стороны, что положения эти стояли в связи с известными условиями эпохи и тем самым выдвигались до большего значения, чем мог бы им придать даже самый блестящий личный талант автора. Киреевский замыкает цепь между некоторыми коренными взглядами славянофилов и умственным движением Европы в первые десятилетия нашего века. В этом главный интерес его произведений.

В самом деле откуда является ожидание и предначертание обновляющей, всемирно-исторической роли России? Откуда представление о народной личности, сложившейся в такую же неподатливую форму, как кости взрослого организма? Откуда преклонение перед религиозным элементом как первенствующим в личной и исторической жизни? Откуда, наконец, попытка освободиться от рассудочности и выдвинуть значение других сторон духа?

Без всякого сомнения, многое в этом складе воззрений подготовлялось на месте, в самой нации. Задолго до Киреевского и славянофилов русские патриоты выступали с притязаниями на особое избрание Святой Руси, завещанное Римом и Царь-градом и ставившее ее в преемственность всемирного владычества. Уже царь Иван Васильевич Грозный39 исповедовал этот философски-исторический взгляд40. Постоянная противоположность между усвоенным строением и иноземными порядками, которым к тому же приходилось во многом подчиняться, давно побуждала высказаться и против никоновских нововведений, и против петровской реформы, и против всей петербургской системы. Про религиозную гордость православия и говорить нечего. Но все эти элементы являлись при несомненном бытовом значении все-таки только материалом для теории. Они поднялись до значения теории, сомкнулись в философски-историческое учение тогда, когда навстречу им двинулись волны издалека, со всех сторон самого западноевропейского мира. Уже незадолго до славянофильства и даже одновременно с ним мы видим писателей, усвоивших поч ти те же национальные идеи, по не принадлежащих к школе, потому что их не коснулось в этой форме или в этой степени движение европейской мысли. Ни Шишков41, ни Карамзин42, ни даже Погодин не славянофилы. Славянофильство как европейская школа начинается с Ивана Киреевского и по всем вопросам примыкает к определенным течениям в западноевропейской литературе, примыкает не в силу заимствования или рабского подражания, а как ветвь к стволу. Можно сказать, что в некоторых отношениях нигде идеи начала века не выражались так закончено и последовательно, как в московском славянофильстве.

Я отметил четыре коренных положения, переходящих от нашего писателя через всю школу. Посмотрим, как они относятся к европейской литературе.

Сам Киреевский признает, что его осуждение рассудочной философии опирается на последнее слово немецких философов. И действительно, как биография и переписка Киреевского, так и его статьи обличают постоянное влияние Шеллинга. Великий немецкий мыслитель прошел длинный метафизический путь в течение своей долгой жизни — приходится отличать четыре или пять эпох его философского понимания. Но среди всех этих эпох красною нитью является его стремление расширить границы человеческого ведения путем освобождения его от исключительного господства рассудка и обычной логики. В 1803 году Шеллинг писал в предисловии к своим лекциям о методе университетского изучения43: «На предполагаемом безусловном значении логики основывается „Критика чистого разума" Канта44, которая познает разум только в подчинении рассудку. Если бы не было иных способов познавать абсолютное, кроме выводов рассудка, и не было бы иного разума, помимо формы рассудка, о, конечно, нам пришлось бы вместе с Кантом отказаться от всякого непосредственного познания в области безусловного и сверхчувственного». Еще находясь под влиянием Фихте45, он выделял особую способность или состояние внутреннего или умственного воззрения, непосредственного и цельного, не подчиненного обычным условиям образования знания из опыта. Этой способности соответствует творческий акт художника, который также ведь не подчинен логическим правилам и меркам, а между тем имеет непосредственную убедительную силу. В этом акте слиты отгадывающее познание действительности и ее творческая переработка, сливаются начала необходимости — общих законов, которым удовлетворяет художественное произведение, — и свободы в условиях его создания из индивидуального духа. Поэтому художественный акт есть собственно психологическое объяспепие существующего. Рассматриваемое с этой стороны, учение Шеллинга развивается из замены рассудка фантазией, логики чувством, общеобязательных законов мышления гениальным произволом. Мы не будем следить за видоизменениями доктрины Шеллинга, за применением ее к философии природы и к учению о Боге. Для нашей цели достаточно обозначить то расширение принципа познания в область чувства, с которым роднится искание цельного знания и поэтического откровения у Киреевского. И необходимо отметить, что в данном случае Шеллинг является только знаменитейшим представителем целого направления, того романтического направления, которое возмущалось трезвостью, сухостью, низменностью просветительской философии XVIII в., с завистью смотрело на поэтическую действительность средних веков, отказывалось от однообразия и условных правил классической литературы и выше всего ставило личную гениальность художника[7]46. Фридрих Шлегель47, Тик48, Новалис49 —каждый по своему —боролись против рационализма за непосредственное чувство и фантазию. У Шеллинга из этого романтического стремления вылилась целая система метафизики.

Отрицательная сила такого рода принципа, конечно, велика, но велики и его опасности. Гегель, который некоторое время шел с шел-лингистами, скоро отвернулся от них. В своей «Феноменологии» он выражается ясно и резко: «Философия, которая мнит себя слишком высокой для того, чтобы действовать понятиями, которая отсутствие понятий считает созерцательной или поэтической формой мысли, такая философия просто выдвигает произвольные комбинации разнузданной фантазии, создает нечто такое, что не рыба и не мясо, не поэзия и не философия». «Красота, святость, вечность, религия, любовь —все это только приманки; не логическое понятие, а экстаз, не спокойно развивающаяся необходимость, а восторженное брожение—вот в чем думают найти закон развития субстанции».

Лучшей критикой романтического направления является то, что оно было поставлено в необходимость тотчас искать выхода из крайнего субъективизма и личного произвола: от признания такой роли за чувством и воображением, которая подрывает логическую связь людей между собою и собственно изолирует каждого в пределах сво

их личных аффектов, —от такого полного индивидуализма романтика принуждена была перескочить в противоположную крайность и отыскивать внешним образом наложенные общие нормы именно потому, что она потеряла нить внутренней идейной солидарности. И в истории и в системе вышло то же самое. Романтика отказывается от формально-принудительной логики и от указаний рассудка. Чтобы мир не распался на атомы, она принуждена выработать своеобразное отношение к религии, которая позаботится о связующих условиях. Еще в 1799 году Новалис оплакивает пагубный рационализм современной культуры и мечтает о восстановлении христианской теократии50. Разнузданный гений, Фр [идрих] Шлегель, бежит от сомнений на лоно единственно спасающей католической церкви51. Шлейермахер пытается оживить протестантизм мистикою чувства52, Шеллинг разрабатывает положительную философию мифологии и откровения53 в пополнение чисто отрицательной философии рационализма. Франц Баадер54, оправляясь от изучения средневекового мистика Якова Бёме55, совсем близко подступает к восточной церкви, ратует против папского примата, входит в сношения с им-пер [атором] Александром I56, принимает участие в подготовлении Священного союза для обуздания революции и утверждения религии светскими средствами57, пытается основать в России общество для воссоединения религии и науки. В сравнении с самым разнообразием этих попыток русский романтизм, конечно, имел существенное преимущество. Ему приходилось считаться с одной установленной религиозной формой, и потому колебания и свобода выбора прекращались тотчас, как признавалась необходимость искать убежище в религии. Зато, конечно, трудно было захватить с собою в это убежище многое из того, что было приобретено на свободе до обращения. В положении русских романтиков было менее компромисса и более подвига.

Но и те, и другие, и немцы, и русские не могли остановиться на одной идее религиозного обновления, хотя и считали ее главной. Они не смотрели на свое дело, как на попытку отчаяния и удаления в пустыню. Им представлялось, что они начинают новую эру в истории человечества. Им приходилось заботиться не только о примирении противоречий собственной души, но также об устроении общества и государства. В этом отношении также нужно было найти новые элементы связи. Одностороннее господство рассудка и логики осуждалось в политике не менее решительно, чем в теории познания. Выход был найден опять-таки в переходе от логики к психологии, и именно в коллективной психологии —в однообразии, которое действие одинаковых условий и наследственности вносит в жизнь народных групп. Однообразие это невольное, часто бессознательное, а между тем оно представляет могущественный фактор в истории. Те же романтики, которые протестовали против общеобязательной рассудочности, охотно подчинялись иррационализму, таинственному влиянию среды. И к ним на помощь явилось могущественное влияние исторических событий. В начале века раскрываются новые и плодотворные точки зрения на жизнь народов. Значительные неудачи в деятельности французской революции и империи заставили на время забыть о положительных заслугах и той, и другой. Реакция происходила не в одних правительствах, но и в обществе. Историческое изучение получило совершенно новый толчок оттого, что заметили, насколько отвлеченным политическим идеям приходится считаться с привычками, с интересами, с настроением людей. Революция выставила известную рассудочную программу—оказалось, что эта программа не годится по своей отвлеченности и общности. Народы Европы проявили себя не как собрания людей, всегда готовых перестроиться и измениться по соображению с теоретическими требованиями, а как своеобразные организмы, созданные веками, имеющие особые нравы и характеры. Чтобы влиять на них, приходилось прежде всего знакомиться с этими особенностями характера. И вот в тесной связи с романтикой возникает историческая школа права и изучения народной психологии. Чистые представители романтизма вроде Стеффенса58 и Шлегелей59 активно участвовали в этом движении, слава которого связана главным образом с великими именами Савиньи60 и Гримма61. На время этнографический вопрос подчинил себе все историческое изучение. На основе народного характера воздвигали политическую теорию неподатливого консерватизма. Выходило, что и сословные привилегии, и политическая разрозненность Германии, и прусская военно-патриархальная монархия должны остаться вечно народными учреждениями.

В это время усиленно изучается история завоеваний и определяются степень и результаты племенных смешений, возникают школы романистов, германистов и, наконец, славистов, для которых эти антикварные вопросы получают значение злобы дня, перемешиваются с идеями патриотизма и отступничества. В общем великое историческое открытие повело, с одной стороны, к рассмотрению исторического материала с новых точек зрения, но также к несомненным, научным и политическим преувеличениям. Состав народной личности, «неизменный, как кости взрослого организма», оказывается при свете современной историографии иллюзией. В истории всех великих народов, несмотря па несомненное влияние традиции, происходили идейные и фактические перевороты, взаимодействия, применение к изменяющимся потребностям и условиям, которые свидетельствовали только о жизненности народа. Подстановка якобы неподвижных формул может только тормозить развитие; она в сущности оказывается проявлением именно своего рода рационалистической рефлексии в борьбе с жизнью. Николай Станкевич метко выразился по этому поводу: «Чего хлопочут люди о народности? Надобно стремиться к человеческому: свое будет поневоле. На всяком искреннем и непроизвольном акте духа невольно отпечатывается свое, и чем ближе это свое к общему, тем лучше»[8]. Заметьте, что национальный элемент при этом не только не отрицается, но признается необходимым исходным пунктом всякой деятельности. Только цель надо ставить выше его, а не гнаться сознательно за особенностями, о которых позаботилась сама природа.

Упрек, заключающийся в приведенных словах Станкевича, еще чувствительнее, если обратиться к последнему из основных положений Киреевского. У него уже намечается провиденциальная роль России в общей связи мирового развития. Представление о великой смене народов, из которых каждый получает в свою очередь культурное руководство и двигает цивилизацию, дополняло историческое учение романтиков. Оно слабее выражено у Шеллинга, нежели у Гегеля, но тем не менее и у него есть попытка разбить историю на мировые периоды и распределить принципиальное движение идей между народами. Ближайшим образом повлиял на Киреевского в этом случае Чаадаев, которому, с его особой точки зрения, рисовалась новая эра международного единения под влиянием католической России, эра, способная устранить элементы раздора и отрицания, внесенные Реформацией и революцией. Киреевский, конечно, подставлял иное содержание под это решительное вступление России в историю. Но, подобно Чаадаеву, он интересовался более всего идейной ролью своего отечества и был весьма далек от увлечения материальной перспективой новых побед, завоеваний и господства. И он, и другие славянофилы все значение исторического будущего ставили в провозглашении новых принципов. Они думали, что эти принципы уже найдены. Обновление цивилизации православием и связанное с ним восстановление цельной и здоровой мысли —вот что видел Киреевский заложенным уже в русском народе и имеющим

разрастись до мирового значения. Прочие вожди славянофильства добавили иные начала —своеобразное отношение между землей и государством, общинность. Против всех таких определений было давно сделано возражение, что странно формулировать результат культурного водительства народа, когда это водительство еще и не начиналось, когда народ вообще едва вступает на путь высшей культуры. Не лучше ли пока стремиться просто к разрешению открытых вопросов философии, науки, политики, хозяйства — стремиться по крайнему разумению и с напряжением всех сил, а затем предоставить отдаленному потомству подвести итог и определить особенность. Как трудно подводить такой итог на ходу, показывает хоть пример немцев, которые гораздо раньше стали работать над культурой и пока, несомненно, больше для нее сделали, а между тем их попытки выразить историческое назначение германской нации обыкновенно находят сочувствие только среди них самих, а у всех других народов вызывают иронические возражения. Даже такое вошедшее было в общую моду определение, как то, что германцы внесли принцип индивидуальной свободы в историю, в настоящее время едва ли найдет много защитников. Если философски-исторические характеристики такого рода, особенно вошедшие в ход после Гегеля, вообще представляются слишком схематичными и произвольными, то провозглашение культурной задачи начинающего народа прямо неуместно. История России заложена в таких громадных размерах и рассчитана, очевидно, на такие обширные периоды, что нет надобности спешить с некрологом.

В заключение считаю необходимым вновь напомнить, что моя цель была представить попытку исторической оценки исходного момента славянофильства. Такая оценка заключает элементы критики, потому что показывает факт в развитии и раскрывает его преходящий характер. В этом смысле метод Гегеля действительно господствует над историей. Но тот же метод учит, что крупные исторические явления имеют всегда свое оправдание. Они не явились даром и не проходят бесследно, хотя впадают в искажения и вызывают оппозицию. Школа, которая выставила таких мыслителей, как Хомяков, и таких деятелей, как Юрий Самарин, без сомнения, заслуживает названия крупного исторического явления. И подобно сродным ей немецким школам, она выдвинула точки зрения, имеющие и отрицательную, и положительную стороны. Ее построения оказались весьма существенными как противовес рассудочной схоластике, беспочвенному космополитизму и узкой государственности. Практические заслуги ее, может быть, еще значительнее теоретических.

И все-таки критика может уже показать ее смертную сторону. Образование славянофильства связано с романтическим течением, безмерно преувеличившим значение иррациональных элементов в жизни и истории.

Фаустовская неудовлетворенность давно тревожит европейскую культуру: раскол между знанием и жизнью, ограниченность самого знания, медленность науки, противоречия философии —все это беспокоит и соблазняет мысль. Но про себя дух-соблазнитель говорит другое:

Да, презирай познания и ум,

Источник главный сил, прельщайся мишурою...

Тогда, любезнейший, ты мой! 62

Чтобы не оканчивать словами злого духа, хотя бы поучительными, сошлюсь в заключение на благородного, безвременно умершего современника Киреевского —Николая Станкевича, который в ярких выражениях указал на руководящее значение умственного начала: «Человек, который имеет душу, любит искусство и сознает что-то похожее на разум и гармонию в куче разных разностей, которую он называет природой, человек, который верит иногда уму, например, хоть в том, что 5 х 5 = 25, не должен бояться свободного хода мысли ни в каком отношении... Ты, который признаешь разум и любовь мира, ты отрицаешь совершенно, находишь нелепость в организации ума, который есть венец создания — один ум имеет потребности, которых он удовлетворить не может, один он урод в Божьем создании, изгнанник из общей гармонии, и это оторванное звено Вселенной называется частицею Божества. Такое убеждение —нелепость»63.

И все, что пережито Россией с того времени, как велись эти споры, утверждает нас в убеждении, что дорога к всемирно-историческому призванию остается по-прежнему одна —от мрака к свету!

  • [1] Биография А. И. Кошелева, том I, книга II, стр. 4. 2 Материалы для биографии И. В. Киреевского при первом томе его сочинений, стр. 16 [Материалы для биографии Ив. Вас. Киреевского // Полное собрание сочинений Ивана Васильевича Киреевского. М., 1861. Т. 1. Изданный А. И. Кошелевым] . 3 ** Материалы, 73.
  • [2] Барсуков, Жизнь и труды Погодина, IV, д, ю [Барсуков Н.П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1891. Кн. IV].
  • [3] Сочинения II, зз, 35.
  • [4] Сочинения И, 231.
  • [5] Письмо Погодину 1855 года. Материалы для биографии Киреевского, юд.
  • [6] и, 321.
  • [7] Отношение Шеллинга к романтикам прекрасно характеризовано у Гайма: [HaymR.] Die romantische Schule. [Ein Beitrag zur Geschichte des deutschen Geistes. Berlin, 1870.]. 2 Cp.: Haym [R.] Hegel und seine Zeit [:Vorlesungen iiber entstenhung und enlwickelung, wessen und werl der Hegel’ schen philosophic. Berlin, 1857. S.] 216.
  • [8] Анненков: Биография Н.В. Станкевича, стр. 16g [Н. В. Станкевич. Переписка его и биография, написанная П. В. Анненковым. М., 1857. С.16д (отд. наг.)].
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ   След >